С точки зрения оценки позиции Булгакова в данном эпизоде характерным является то, что стоило Бурцеву только намекнуть, как тут же «многие» подумали о Горьком. Значит, почва для этого существовала. Поэтому фраза «Неужели, неужели…» с достаточной степенью вероятности может быть истолкована в изложенной выше интерпретации.
«Многие подумали»… Конечно, сделанные в далекой Одессе замечания Веры Николаевны в личном дневнике могут кому-то показаться недостаточно веским основанием для использования в данных построениях. Согласен. Но все дело в том, что обвинение Бурцева точно так же было воспринято и самим Горьким. Более того, комментарий Горького на статью В. Л. Бурцева «Или мы, или немцы и те, кто с ними», опубликованную 7 июля 1917 года в «Русской воле» и послужившую началом кампании обвинений в печати Горького в измене родине, вошел в его эпистолярий. В письме к своей жене Е. П. Пешковой он писал: «Дурак Бурцев опубликовал в газетах, что скоро он назовет провокатора и шпиона, имя которого „изумит весь мир“. Публика начала догадываться и догадалась: это Горький».
Подозрения в отношении Горького стали настолько значительным фактом того времени, что впоследствии даже каноническая «Летопись жизни и творчества М. Горького» поместила комментарий по этому поводу.
Отсюда следует, что к отступничеству и сотрудничеству с инфернальными силами, как оно изображено в романе Булгакова, склонность у Горького существовала изначально. И поскольку уж «многие подумали», то и Булгаков мог об этом знать.
Это ощущалось интуитивно не только близкими к Горькому литераторами. Характерным в этом плане является отношение к «пролетарскому писателю» со стороны милиционеров, о чем повествует еще одна дневниковая запись К. И. Чуковского – от 30 марта 1920 года:
«Горький, по моему приглашению, читает лекции в Горохре (Клуб милиционеров) и Балтфлоте. Его слушают горячо, он говорит просто и добродушно, держит себя в высшей степени демократично, а его все боятся (выделено К. И. Чуковским. – A. Б.), шарахаются от него, – особенно в Милиции. – Не простой он человек! – объясняют они».
Причина, видимо, кроется вот в чем. Как это ни покажется парадоксальным на фоне канонизированного мнения о якобы пролетарском происхождении Горького, оно таковым фактически не являлось. Понимаю, что изрядно всем поднадоевший за годы коммунистического правления пресловутый «классовый подход» может справедливо вызвать аллергию. Но вряд ли стоит выплескивать с грязным бельем и ребенка, тем более что именно от такого метода анализа истоков одиозных качеств Горького не отказывался даже И. Бунин.
Резко негативное отношение Горького к крестьянству общеизвестно; его характеризует хотя бы такое его высказывание:
«Мужик, извините меня, все еще не человек. Он не обещает быть таким скоро <…> Героев мало, часто они зоологичны, но они есть, есть и в крестьянстве – рождающем своих Бонапартов. Бонапарт для данной волости».
С мужиком-крестьянином все ясно. Но вот отношение «пролетарского писателя» к самим пролетариям – его убедительно характеризует наблюдение А. А. Блока в изложении К. И. Чуковского: «Блок третьего дня рассказывал мне: «„Странно! Член Исполнительного Комитета, любимый рабочими писатель, словом, М. Горький – высказал очень неожиданные мнения. Я говорю ему, что на Офицерской, у нас, около тысячи рабочих больны сыпным тифом, а он говорит: ну и черт с ними. Так им и надо! Сволочи!“».
О том, что звучащие парадоксально (по сравнению с вдалбливавшимися нам десятилетиями чертами канонизированного образа) в устах Горького слова не были высказаны под влиянием момента, а характеризуют его действительное отношение к рабочему классу, свидетельствует вышедшая незадолго до этого из под его собственного пера максима: «Нет, пролетариат не великодушен и не справедлив, <…> а ведь революция должна была утвердить в стране возможную справедливость».
Остается последняя надежда – на тезис о Горьком-интеллигенте. Уж здесь-то, казалось бы, сомнений быть не может. Однако, увы, и в этом вопросе не все так гладко. Вот озадачивающее наблюдение В. В. Вересаева:
«Горький приехал в Петербург, помнится, осенью 1900 года и пробыл, кажется, несколько месяцев. Тут что-то очень странное, чего я до сих пор не могу понять. И сам Петербург, и люди в нем произвели на Горького самое отрицательное впечатление, и отражение этого впечатления во всех опубликованных тогдашних его письмах, например, к Чехову. В воспоминаниях о Короленко он называет Петербург того времени „городом определенных линий и неопределенных людей“. Мне это странно, потому что – ведь речь идет об интеллигенции – как раз в Петербурге в то время интеллигенция, и, в частности, писательская, была наиболее определенная и привлекательная».
Не может не привлечь к себе внимания и мнение И. Бунина:
«Чуть не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, – начало это относится к 1899 году. А конец – к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личного повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим <…>
Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозгласившие его величайшим гением, издающие его несметные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? <…> Все повторяют: „босяк, поднялся со дна моря народного…“ Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: „Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 68-м году, в среде вполне буржуазной: отец – управляющий большой пароходной конторы; мать – дочь богатого купца-красильщика…“ Дальнейшее – никому в точности неведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю».